Домой Новости Книги Словарь Связь Поиск

Серен Кьеркегор

Страх и трепет

1 2 3

стр. 2

ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ

Повесть об Аврааме имеет ту удивительную особенность, что вечно остается чудесной, как бы узко ее не понимали, но и тут необходимо дать себе труд вникнуть в нее.

Авраама прославляют, но как? Событию придается вполне обыкновенное толкование: "Авраам велик тем, что любил Бога, что готов был пожертвовать для него наилучшим своим достоянием". Это вполне верно, но "наилучшее" – довольно неопределенное понятие. Наскоро отождествляют Исаака с наилучшим, и это не мешает рассуждающему преспокойно продолжать курить свою трубку, а собеседнику – поудобнее вытянуться в кресле. Если бы евангельский богатый юноша после встречи с Христом продал бы все свое имущество и раздал деньги бедным, мы стали бы прославлять и его, как всякого, совершившего великий поступок, но он не стал бы похож на Авраама, хотя тоже пожертвовал бы своим наилучшим достоянием. Из истории Авраама упускают страх. По отношению к деньгам у нас нет никакого этического обязательства, но отец по отношению к сыну как раз связан наивысшим и святейшим долгом. Страх, однако, опасная вещь для изнеженных сердец, а потому о нем забывают – и все-таки хотят рассуждать об Аврааме. И вот в речах попеременно фигурируют два выражения: Исаак и "наилучшее" – все идет гладко. Но попробуй, однако, кто-нибудь воспоследовать Авраамову примеру, его бы, пожалуй, казнили или упрятали в сумасшедший дом, словом, ему пришлось бы плохо – в так называемом практическом смысле. Допустить ли, что за Авраамом просто установилась репутация великого человека, вследствие чего все, что он ни сделал, считается великим, тогда как сделай то же самое другой – выйдет грех, вопиющий к небу грех? В этом случае я не желаю принимать участия в таком бессмысленном прославлении. Если вера не в состоянии освятить убийства отцом сына, то пусть одинаково судят за такое дело и Авраама, и любого из простых смертных. А может, не хватает смелости довести эту мысль до конца и назвать Авраама убийцей? Но в таком случае лучше бы попытаться обрести смелость, нежели даром тратить время на незаслуженные хвалы. С этической точки зрения Авраам хотел убить сына; с религиозной – он хотел принести Исаака в жертву Богу; но такое противоречие этической и религиозной точек зрения как раз и подвергает человека в страх. И вместе с тем: если отнять у Авраама этот страх, он уже не будет тем, что он есть на самом деле.

Или, может быть, Авраам совсем и не совершал ничего такого, что о нем рассказывается? Может быть, в силу условий тогдашнего времени, дело это имело совсем иной смысл? Тогда забудем об Аврааме. Стоит ли помнить такое прошлое, которое не может стать сегодняшним настоящим?

Что до меня, то я не страдаю недостатком смелости продумать до конца любую мысль. Во всяком случае, до сих пор я не боялся никакой, а если наткнусь на такую, которой испугаюсь, то, надеюсь, у меня хватит, по крайней мере, искренности дознаться: да, эта мысль меня пугает, она что-то возмущает во мне, а потому я не хочу думать об этом , вот, если бы даже я признал судом истины, что Авраам был убийца, то я не знаю, смог ли бы я заставить смолкнуть мое благоговение перед ним.

Итак, можно ли говорить об Аврааме без обиняков, откровенно, не рискуя соблазнить кого-нибудь к такому деянию? Если этого нельзя, то лучше мне совсем молчать об Аврааме, и прежде всего я не стану низводить его на уровень ловушки для слабых душ. Если же считать, что вера – это все (как она и есть), то, мне кажется, можно говорить об Аврааме спокойно и откровенно и в наше время, едва ли отличающееся особой экстравагантностью по части веры, а ведь только верою и можно обрести сходство с Авраамом, но никак не убийством.

Итак, говорить об Аврааме можно: великое никогда не может принести вред, если только его понимают во всем его величии; оно подобно обоюдоострому мечу, который и убивает, и спасает. И выпади мне жребий говорить, я бы начал с того, каким благочестивым и богобоязненным был Авраам, достойный называться избранником Божиим. Лишь на такого и может быть возложено подобное испытание, но где найдется такой? Затем я бы описал, как Авраам любил Исаака, я призвал бы на помощь себе всех добрых гениев, чтобы речь моя была согрета тем же внутренним жаром, каким дышит отцовская любовь к сыну. И, надеюсь, мне бы удалось описать эту любовь так, что не много на земле нашлось бы отцов, решившихся утверждать, что и они так же любят своих сыновей.

В результате некоторая часть отцов довольствовалась бы до поры до времени размышлениями о том, не удастся ли и им так полюбить, как любил Авраам? Еcли же и нашелся бы среди них один, который, выслушав о величии содеянного Авраамом, а также обо всем ужасе этого деяния, осмелился бы двинуться тем же путем, я бы оседлал коня и поехал за ним. И на каждой остановке до горы Мориа я объяснял бы ему, что еще есть время вернуться, раскаяться в заблуждении и считать себя призванным к такому испытанию, что еще не поздно сознаться в недостатке мужества и предоставить Богу самому изъять у него Исаака, если Он того хочет.

Но любовь уже имеет своих жрецов в поэтах, и порою слышатся голоса, весьма умело отстаивающие любовь. О вере же не слышно ни слова: кто отдает ей честь, кто славит эту душевную страсть? Философия идет себе мимо, богословие сидит нарумяненное у окна и заискивает перед философией, выставляя перед нею напоказ, свои прелести. Трудно, дескать, понять Гегеля, а вот понять Авраама – пустое дело. Перешагнуть через Гегеля – чудо, а перешагнуть через Авраама – легче легкого. Что до меня, то я потратил немало времени на то, чтобы понять философию Гегеля, и полагаю, что мне удалось мало-мальски уяснить ее себе. Зато едва я пытаюсь уяснить себе Авраама, как чувствую себя словно уничтоженным. Тут я ежеминутно сталкиваюсь с тем чудовищным парадоксом, который составляет содержание жизни Авраама, и этот парадокс заставляет меня отпрянуть назад; мысль моя, несмотря на все свое страстное стремление, не в силах пробить в этом парадоксе брешь и продвинуться вперед хоть на волосок. Но я не думаю, не позволю себе на этом основании думать, будто вера – это нечто незначительное; напротив, я почитаю ее высочайшей вершиной и считаю нечестным со стороны философии, что она подменяет веру чем-то другим и смотрит на веру свысока.

Не безызвестны мне также бедствия и страдания житейские, но я не боюсь их, а смело иду им навстречу . Однако я хорошо знаю, что, хотя и смело иду навстречу великим бедам и ужасам жизни, все же мужество мое не есть мужество веры и никакого сравнения с нею не выдерживает. Я не способен к духовному акту веры, не могу, закрыв глаза, слепо ринуться в абсурд; для меня это невозможно, но я не хвалюсь этим.

И в самом деле, способен ли кто-нибудь из моих современников проделать все душевные движения, связанные с верой? Если я не очень ошибаюсь в нашем веке, то он скорее склонен гордиться тем, на что, пожалуй, не считает способным меня, а именно: умением сводить веру на нет.

Мне глубоко не по душе, когда говорят и судят о великом так, как будто, отделяющие нас от этого великого несколько столетий – чудовищное расстояние, лишающее нас возможности судить о нем с чисто человеческой точки зрения, как если б оно случилось вчера, и отделяет нас от него лишь самое его величие, которое или возвышает душу, или осуждает. И вот, если бы меня в качестве трагического героя (выше я не могу .взбираться) пригласили предпринять такую необычайную поездку на гору Мориа, я знаю, что я сделал бы. Я бы не оказался таким трусом, чтобы остаться дома, не стал бы и медлить, и задерживаться в дороге, и не забыл бы ножа, чтобы как-нибудь оттянуть время. Я вполне уверен, что был бы на месте в назначенное время, пожалуй, даже раньше, и все было бы у меня в порядке, чтобы скорее покончить с назначенным. Но я знаю также, что бы я сделал кроме того. Садясь на коня, я сказал бы себе: все погибло, Господь требует Исаака, я принесу его в жертву, а с ним и всю свою радость, но Господь все-таки – любовь и пребудет таким для меня в вечности; в этой же временной жизни мы с Господом не можем сговориться: у нас нет общего языка.

Быть может, в наше время нашелся бы человек, настолько ограниченный и завистливый ко всему великому, чтобы вообразить себе и постараться внушить мне, что, соверши я действительно подобное, я превзошел бы самого Авраама, ибо мое неимоверное смирение было бы куда идеальнее и поэтичнее мелочности Авраама. Но это была бы чудовищная ложь, так как мое неимоверное смирение было бы лишь суррогатом веры.

Что же сделал Авраам? Он явился не слишком рано, не слишком поздно. Он сел на осла и медленно поехал по дороге. И все это время он продолжал верить, он верил, что Господь не потребует у него Исаака, хотя и был готов принести его в жертву, если бы это потребовалось. Он верил в силу абсурда. Ни о каких соображениях человеческих тут не могло быть и речи. Разве не абсурдно было полагать, что Господь, только что потребовавший от него жертвы, в следующую минуту вдруг откажется от своего требования? Авраам взошел на гору, но даже занося нож, все продолжал верить, что Господь не потребует Исаака. И хотя был поражен исходом, но силой душевного взмаха обрел силу своего первоначального душевного состояния и поэтому принял Исаака еще радостнее, чем в первый раз.

Дальше положим, что Исаак действительно был бы принесен в жертву. Авраам все-таки продолжал бы верить. И верил бы не в блаженство будущей жизни "там" , но верил бы, что достигнет блаженства здесь, на земле. Господь мог послать ему нового Исаака, воскресить принесенного в жертву. Авраам верил в силу абсурда, потому что всяким человеческим соображениям давно настал конец.

Приятно думать, что плод веры не есть художественное произведение, но лишь нечто неотесанное, неуклюжее, годное лишь для более грубых натур. Но это далеко не так. Нет ничего более тонкого и замечательного, нежели диалектика веры, обладающая силой душевного взмаха, о которой я могу иметь лишь представление, но не больше. Я могу сделать крутой скачок, переносящий меня в бесконечность. Спина у меня с детства гибкая, как у канатного плясуна, и мне ничего не стоит – раз – два – три! – перевернуться вверх ногами в бытии; но на большее я не гожусь, чудес творить не могу, а могу только им дивиться. И, если бы Авраам, садясь на своего коня, сказал себе: Исаак погиб, так не все ли равно было бы принести его в жертву дома вместо того, чтобы ехать так далеко на гору Мориа, – в таком случае я бы и знать не захотел Авраама, тогда как теперь я семикратно преклоняюсь перед его именем и семьдесят – перед его деянием. Да он и не говорил с собою так; я могу доказать это тем, что он так обрадовался, вновь обретя Исаака, обрадовался искренне, сразу, без всяких приготовлений.

И все же я не постигаю Авраама, не могу в известном смысле ничему научиться от него: я могу только удивляться ему. И воображать, будто размышление над исходом этого повествования приведет к вере, значит лишь обманывать себя и желать обмануть Бога насчет первого взмаха веры, и пытаться извлечь из парадокса житейскую мудрость. Быть может, это кому-нибудь и удастся, ибо наше время не останавливается ни на вере , ни на ее чудесах: что там претворение воды в вино? – наш век идет дальше ... и вино претворяют в волу.

Люди объезжают кругом весь свет, чтобы увидеть разные реки, горы, новые звезды, редких птиц, уродливых рыб, нелепые расы существ и воображают, будто видели нечто особенное. Меня это не занимает. Но знай я, где найти рыцаря веры, я бы пешком пошел за ним -хоть на край света. И я бы уж ни на минуту не выпустил его из виду. Я счел бы себя вполне обеспеченным на всю жизнь, только и делая, что с благоговением наблюдая за ним, и сам подражал бы ему, упражняясь в тех же душевных переживаниях. И хотя я еще не нашел такого рыцаря, но вполне могу себе представить его...

Первое впечатление от него будет таково: "Господи! .Да он ли это? Ни дать ни взять – сборщик податей" . Тем не менее: это он. Я сближаюсь с ним, наблюдаю за малейшим его движением: не проявится ли хоть маленький признак его связи с Бесконечным – во взгляде, в выражении лица, в движении рук, улыбке; не выдаст ли себя чем-нибудь Бесконечное, столь несоизмеримое с конечным? Нет. Он в высшей степени цельное солидное существо. Его твердая, уверенная поступь вполне принадлежит миру конечного. Ни один разряженный горожанин, отправляющийся за город на воскресную прогулку, не шагает более твердой поступью. Он весь принадлежит к миру сему, ни один мещанин не может принадлежать ему безусловнее. Ничто не выдает его: ни взгляд, устремленный в небо, никакой иной признак не выделяют его из остальных членов паствы; а его громкое пение – псалмов доказывает самое большее, что у него здоровые легкие. И все-таки человек этот совершил, совершает ежеминутно движение Бесконечности. Он черпает в бесконечном смирении глубокую грусть бытия, он знает блаженство Бесконечности, он испытывал боль отречения от всего самого дорогого ему на свете, и все-таки все земное, конечное остается ему так же мило, как тому, кто не вкушал ничего высшего. Его пребывание в конечном мире не носит ни малейших следов забитости, робости, дрессированное животного. Напротив, он так спокойно, уверенно наслаждается миром сим, как будто конечное и есть самое положительное, навеки обеспеченное за ним. И все же, все же весь его земной облик – нечто новое, творимое в силу абсурда.

Глупцы и очень юные люди болтают, будто для человека все возможно. Это большое заблуждение. В духовном смысле все возможно, но в мире конечного многое невозможно. Рыцарь веры, однако, делает это невозможное возможным, давая ему духовное выражение, а дает он ему это духовное выражение тем, что отрекается от него. Бесконечное смирение – последняя стадия, предшествующая вере: и кто не совершил этого душевного движения, тот не имеет веры. Последнего движения, парадоксального движения веры, я, как ни хотел бы, не могу сделать, чем бы оно ни было – долгом или чем там еще. Но совершить движение бесконечного смирения во власти каждого человека, и лично я не задумался бы объявить трусом каждого, воображающего, что он этого не может. Другое дело – вера. Именно поэтому ни один человек не вправе внушать другим, будто вера есть нечто ничтожное или легкое, тогда как вера – величайшее и труднейшее из всех дел.

Повесть об Аврааме понимают не так, как должно. Прославляют милость Божью за то, что он вновь даровал Аврааму Исаака, за то, что требование такой жертвы было лишь искушением или испытанием. Этими словами можно сказать и очень много, и очень мало, между тем, стоит их произнести, вопрос уже кажется исчерпанным. Словно все дело в том, что садятся на крылатого скакуна, в один миг достигают горы Мориа и в тот же миг видят овна. Забывают, что Авраам ехал на осле, который медленно двигался по дороге, что находился Авраам в пути три дня, что ему понадобилось время, чтобы сложить костер и связать Исаака, и наточить нож.

И все же славословят Авраама. И ничто не мешает тому, кто будет держать речь, выспаться хорошенько прежде чем начать ее, а слушателям – вздремнуть во время речи: все идет как по маслу, нисколько не затрудняя ни одну из сторон. Случись тут человек, страдающий бессонницей, он, пожалуй, пойдет домой, усядется в уголке да подумает: "Все это минутное дело: одна минута – и ты увидишь овна, и испытанию конец". Застань его в таком состоянии оратор, последний, я думаю торжественно выступил бы и сказал: "Несчастный, как ты можешь предаваться такому безумию? Чудес не бывает, вся жизнь – испытание" . И чем дальше, тем оратор все больше входил бы в раж, все больше и больше радовался бы своему красноречию и пылу, чувствуя, как кровь бросается ему теперь в голову, – тогда как, говоря об Аврааме, он оставался совершенно бесстрастным. И, пожалуй, он совсем растерялся бы, скажи ему грешник спокойно и с достоинством: "Да ведь Вы же именно о чуде проповедовали в прошлое воскресенье".

Итак, не лучше ли нам либо совсем похерить Авраама, либо же научиться ужасаться тому чудовищному парадоксу, в котором состоит все значение жизни Авраама, понять, что наш век, как и всякий другой, должен радоваться, если имеет веру. Если только Авраам не круглый нуль, не фантом, не пустой громкий звук, которым забавляются от нечего делать, то желание подражать ему никак нельзя вменить в грех, но дело-то в том, что нужно сначала рассмотреть, в чем именно величие Авраама, чтобы судить – насколько человек вправе подражать ему, обладает ли он для этого нужным призванием и мужеством. Комическое противоречие поведения оратора заключается в том, что он превращал Авраама в ничтожество и в то же время хотел запретить подражать ему.

Так что же, совсем нельзя и говорить об Аврааме? Нет, я думаю все-таки можно. И если бы я стал говорить о нем, то начал бы с описания боли испытания. Я бы напомнил о том, что поездка длилась три дня и значительную часть четвертого. Что эти три с половиной дня должны были показаться бесконечно долгими, такими долгими, что в сравнении с ними бледнеют тысячелетия, отделяющие нас от Авраама. Я напомнил бы о том, что каждый человек имеет еще право вернуться вспять прежде, нежели предпримет что-нибудь подобное, каждую минуту может с раскаянием возвратиться вспять, таково мое мнение. И поступай люди так, нечего было бы опасаться пробудить в них охоту подражать Аврааму. Но, когда хотят выпустить Авраама в дешевом издании и все-таки запретить другим делать так же, – воля ваша, это выходит смешно.

ПРОБЛЕМА I

Возможно ли теологическое упразднение этического?

Этическое, как таковое, есть общее, и, как общее, оно обязательно для всех и каждого. Этическое обязательно имеет значение в каждую минуту, всегда. Оно имманентно покоится в самом себе, не имеет вне себя ничего, что составляло бы его внешнюю цель. Напротив, оно само является целью для всего, находящегося вне его, и по включении этого в себя, этическому дальше идти некуда. Любое единичное лицо имеет свою внешнюю цель в общем, и этической задачей индивидуума является постоянно выражать себя в общем; отрешаться от всей единичности, чтобы стать общим.

Если это слияние с общим есть высшее, что можно сказать о человеке и о его существовании, то этическое равнозначаще для человека вечному блаженству, которое вечно и в каждую данную минуту является целью человека... Если же это не так, то прав Гегель, говоря, что человек по отношению к добру и совести существует лишь, как единичное. Но тогда он не прав в том, что он говорит о вере, и, будучи логичным до конца, ему следовало бы выразить горячий протест против прославления Авраама как отца веры, ибо, по логике Гегеля, Авраама следовало бы заклеймить как убийцу.

Дело в том, что вера как раз означает тот парадокс, что единичное выше общего – при том, однако, условии, что единичное, только побывав в лоне общего, выделяет себя, как нечто высшее. Если же признать наивысшим общее, т. е. этическое, нравственное, то нет надобности говорить о вере и не понадобится никаких иных категорий, кроме тех, какие знала греческая философия. Принято говорить, что в язычестве не было веры, и не редкость встретить людей, которые, за невозможностью углубиться в сущность этого вопроса или явления, увлекаются фразами, говоря, что христианство озарено светом, тогда как язычество окутано мраком. Последние речи всегда казались мне странными, тем более что и в наше время каждый положительный мыслитель, каждый серьезный художник все еще черпает духовное обновление в вечной юности древней Греции. Что же касается того, что в язычестве не было веры, то, чтобы говорить это с некоторым основанием, надо бы немножко разобраться в том, что подразумевается под верой, а то ведь опять все сведется к фразам.

Когда делу всего народа, предприятию, на котором сосредоточивались все заботы народа, грозила неудача, когда такое предприятие останавливалось на полпути немилостью неба, когда злое божество посылало штиль, парализовавший все усилия народа, и когда прорицатель, выполняя свой тяжелый долг, возвещал, что боги требуют в жертву молодую девушку, отцу ее оставалось только мужественно принести эту жертву. Кроме того, он должен был героически скрывать свою скорбь, хотя в душе он желал бы, возможно, быть ничтожнейшим из смертных, имеющих право плакать, а не царем, обязанным поступать по-царски. И если даже скорбь прокрадывалась в его душу, когда он был в полном одиночестве или всего при трех свидетелях из народа, вскоре весь народ становился свидетелем его скорби, но также свидетелем его подвига: принесения в жертву общему благу дочери, молодой прекрасной девушки. Дочь трогала отца своими слезами, и отцу приходилось отвратить лицо свое, но герой в его лице все-таки заносил нож. Когда же весть об этом достигала его родины, все молодые девушки Греции вспыхивали восторгом, а если жертва была невестой, то и жених не приходил в гнев, но гордился своим участием в подвиге отца, ибо девушка принадлежала ему в силу еще более нежных уз.

Когда храбрый судия израильский, спасший народ свой в час бедствия, связывал одним и те же обетом и Господа, и себя, ему предстояло вооружиться всем мужеством, чтобы превратить в скорбь ликование девушки, радость любимой дочери. И весь Израиль печалился с нею, жалея ее девственную юность. Но каждый благородный муж должен был понять Иефая, каждая великодушная женщина должна была быть на месте его дочери: ибо какой же прок был бы от победы Иефая, одержанной в силу его обета, если бы он не сдержал его? Разве победа не могла бы тогда быть вновь вырвана из рук народа?

Когда сын забывал свой долг, и государство вручало меч судии отцу, и законы требовали кары виновному, отцу оставалось только мужественно забыть, что виновный – его сын, великодушно скрыть свою скорбь, но во всем народе не нашлось бы ни одного человека, не исключая и его сына, который бы не удивился отцу; и при каждом новом толковании римских законов будет вспоминаться, что многие толковали их мудрее, но никто славнее Брута.

Но если бы, напротив, Агамемнон, плывя к цели с попутным ветром, вздумал послать за Ифигенией, чтобы принести ее в жертву; если бы Иефай, несвязанный никаким обетом, от исполнения которого зависела бы судьба народа, вздумал сказать своей дочери: "Оплакивай теперь два месяца свою краткую юность – я хочу принести тебя в жертву"; если бы Брут, имея праведного сына, все же вздумал призвать ликторов, чтобы казнить его, кто понял бы таких отцов? И если бы эти трое отцов на вопрос, почему они поступили так, ответили бы: это было испытание, наложенное на нас свыше, лучше ли поняли бы их тогда?

Когда Агамемнон, Иефай и Брут в решительную минуту превозмогли свою скорбь, великодушно простились в душе с дорогим существом, и им оставалось только совершить последний шаг, какой человек с благородной душой не прослезился бы при виде их скорби, не удивился бы их подвигу? Но если бы эти трое в решительную минуту, принесшую им столько горя, прибавили бы: "Ничего такого все равно не произойдет", кто тогда понял бы их? И если бы они в виде объяснения прибавили: "Мы верим, что этого не будет, верим в силу абсурда" , разве тогда их поняли бы лучше? То есть понять, что это абсурд, всякий бы понял, но понять возможность верить в силу абсурда дано не всякому.

Различие между этими трагическими героями и Авраамом само бросается в глаза. Трагический герой остается еще в пределах этики. Он подчиняет свое личное этическое более высокому общему, но тоже этическому, он низводит этическое отношение между отцом и ребенком до степени личного чувства, которое может быть диалектически подчинено более высокому этическому – долгу перед общим. Тут не может быть и речи о теологическом упразднении самого этического.

Иное дело Авраам. Своим деянием он перешагнул через границы этики и обрел вне ее ту высшую цель, опираясь на которую и упразднил долг свой по отношению к этике. В противном случае хотел бы я знать, каким образом сохранить связь между деянием Авраама и общечеловеческим. Найдется ли какая точка соприкосновения между тем, что совершил единичный человек Авраам, и общечеловеческим, общим, кроме той, что Авраам переступил границы общего? И сделал он это не ради спасения народа своего, не ради отстаивания идеи государства, не ради умилостивления разгневанных божеств. Если и может здесь идти речь о божественном гневе, то лишь о гневе на самого Авраама, и все деяние Авраама не имело никакого отношения к общему, являлось делом совершенно частным, личным делом самого Авраама. Таким образом, трагический герой велик своей гражданской добродетелью. В жизни Авраама не было более высшего выражения этического, нежели долг отца любить сына. О гражданском же долге тут не могло быть и речи. Общее, поскольку оно тут содержалось, заключалось в самом Исааке, было, так сказать, скрыто в чреслах Исаака и должно было бы крикнуть устами Исаака: "Не делай этого, ты все губишь".

Чего же ради Авраам делал это? Ради Господа и вместе с тем ради самого себя. Он делал это ради Господа, ибо Господь требовал такого доказательства его веры, и ради самого себя, чтобы иметь возможность такое доказательство дать. И совершенно правильно это единство мотивов обозначается тут словом "испытание" , или искушение, которое везде применяется в этом случае. Искушение: что же это значит? Обыкновенно искушение заключается для человека в чем-нибудь таком, что побуждает его уклониться от исполнения своего долга, тут же искушение исходило от самой этики, которая искушала Авраама уклониться от исполнения воли Божией. Но что же такое в данном -случае долг? Долг ведь именно в исполнении воли Божией.

Очевидно, чтобы понять Авраама, нужно создать новую категорию. Такого отношения к Божеству язычество не знало. Трагический герой не входил ни в какие частичные отношения с Божеством, для него этическое равнялось Божественному, почему и представлялось возможным примирить единичное с общим.

Для Авраама нет примирения. Поэтому, возбуждая мое удивление, Авраам в то же время ужасает меня. Тот, кто отрекается от самого себя и жертвует собой ради долга, отказывается от конечного, чтобы обрести Бесконечное, и не ошибается. Трагический герой отказывается от верного ради еще вернейшего, и взор совершающего не выражает недоумения или тревоги. Но тот, кто отказывается от общего, чтобы обрести нечто еще высшее, что уже не является общим, но его единичным, он что делает? Если это не соблазн, то что же? И если не соблазн, но ошибка, в чем же ему найти спасение? Он терпит все муки трагического героя, убивает свою радость в этом мире, отрекается от всего, и созерцающий его никак не может его понять, не может не смотреть на него с недоумением и тревогой. Трагический герой нуждается в слезах и требует их, и чьи же завистливые глаза не пролили бы их вместе с Агамемноном? Но какая заблудшая овца рискнула бы оплакивать Авраама?

Над Авраамом нельзя плакать. К нему подходишь с религиозным страхом, благоговейным трепетом, как подходил Израиль к горе Синай.

Но если этическое таким образом теологически отменено, каким же образом существует единичный человек, в котором оно упраздняется? Он существует, как единичное, в противоположность общему. Как существовал Авраам? Он верил. Вот парадокс, в силу которого он очутился на крайней точке и которого он не может объяснить никому другому, ибо парадокс этот заключается в том, что он, как единичный человек, ставит себя в абсолютное отношение к абсолютному. Вправе ли он? Его право – опять парадокс, ибо если он вправе, то не в силу чего-то общего, а в силу своей единичности.

Как же удостовериться такому единичному человеку в своем праве? Легче легкого подвести все существующее под один уровень, руководствуясь идеей государственного или общественного долга. Сделав это, нетрудно примирить противоречия, ведь тогда и не приходишь вовсе к тому парадоксу, что единичное, как единичное, выше общего.

Когда же все-таки берутся рассуждать о парадоксе, то чаще всего эти рассуждения сводятся в наше время к банальному выводу: все зависит от результата. Герой, ставший соблазном для своего века, сознавая, что он представляет собой парадокс, который не может сделать себя понятным для других, спокойно говорит современниками: "Результат докажет вам, что я имел право".

Однако внимательный современник, подходя к великому, не может никогда забыть, что с самого сотворения мира повелось так, что результат является последним фазисом, и что если действительно хочешь научиться чему-нибудь от великого, то прежде всего надо обратить внимание на начало. Если тот, кто собирается совершить что-нибудь, станет судить о себе самом по результату, то ему никогда не начать. Ведь даже если результаты обрадуют весь мир, герою от этого мало толку; он-то ведь может узнать о результате лишь тогда, когда все кончено, и не результат доказывает ему его геройство, а начало, смелость начинания. Разве возможно доказать, что Авраам был вправе противопоставить себя, как единичное, общему только потому, что в результате чудесным образом (благодаря чуду) снова обрел Исаака? А если бы Авраам действительно принес Исаака в жертву, разве он оказался бы менее правым?

Но результатом интересуются, как концом интересной книги; страха же, горя, парадокса знать не хотят. Эстетически заигрывают с результатом, который является столь же неожиданно и столь же легко, как лотерейный выигрыш, а узнав о результате, испытывают полное нравственное удовлетворение.

Не по душе мне говорить о великом, как о чем-то сверхчеловеческом. Ведь не то, что со мною случается, делает меня великим, но то, что я сам совершаю, и едва ли кому вздумается считать человека великим за то, что ему случилось взять главный выигрыш в лотерее. Каждый человек должен отнестись к себе самому настолько по-человечески, чтобы не бояться помыслить о вступлении в те чертоги, где обитает не только память о великих избранниках, но и они сами. Он не должен дерзко врываться туда и навязываться им в родню. Но пусть почитает себя счастливым всякий раз, как преклоняется перед ними, и в то же время пусть сохраняет в полной мере свое человеческое достоинство и, паче всего, не воображает себя каким-то прислужником. Если он не будет стремиться ни к чему высшему, он никогда и не достигнет его. Поддержкой же ему послужит именно страх и трепет, посланные в испытание великим людям. При иных условиях последние могут возбудить в нем – раз он мало-мальски живой человек – одну лишь справедливую зависть.

Когда поэт выставляет своего трагического героя на поклонение людям, дерзая прибавить: "Плачьте над ним, он того заслуживает", получается величественное впечатление; но всего величественнее, когда рыцарь веры дерзает сказать даже благородному человеку, готовому заплакать над ним: "Не плачь обо мне, плачь о себе!"

Назад

Оглавление

Вперед


Домой

Новости

Книги Словарь Связь Поиск

2003-2007 Alter Ego, Церковь в Москве, mail@realnost.ru

Hosted by uCoz